Re: Новые статьи об Андрее Миронове
Написано:
myrkas [аксакал]
Дата: 07.02.17 14:27:45
ПРОДОЛЖЕНИЕ
Между небом и землей
Телевидение давало ему возможность свершить некоторые набеги на эти неосвоенные территории собственного 2таланта. В телеспектакле Валерия Фокина «Между небом и землей» по повести Виктории Токаревой «Ехал грека...» Миронов попробовал себя на поприще литературного театра. По сути, прочитал эту повесть о человеке, который всегда был в центре всеобщего внимания и в одночасье стал никому не нужным. Пришла ложная весть о его гибели в авиакатастрофе, и, вчера незаменимый, он легко оказался забытым, его места дома, в семье, и на работе, в джазе, где он играл, уникальный и единственный, естественно и бесшумно заполнили другие.
Миронов прочел повесть с экрана, партнеры лишь подыгрывали, обозначали других героев, главная нагрузка падала на чтеца и исполнителя ведущей роли. Эстрадная природа литературного театра вообще делает контакт актера с публикой интимнее и доверительнее — Миронов и обращался с экрана словно бы от себя, это было его размышление о суете, заглатывающей нас всех без остатка, и о том, какой трагически ложной бывает мнимая значительность этой суеты, как легко прожить свою жизнь впустую.
Через несколько лет эта тема отзовется в спетой им с эстрады вполне «моторной» и внешне легкомысленной, но очень горькой, тревожной и личной по сути песенке «Некогда мне...».
Дважды Миронову повезло сыграть у режиссера Анатолия Эфроса. И однажды эту возможность ему предоставило телевидение.
То был телеспектакль «Страницы журнала Печорина». Спектакль, после которого хочется очень долго молчать и думать. И только потом, когда пытаешься определить его место в иерархии художественных ценностей, выстроившихся в собственном зрительском опыте, понимаешь, что это было одно из высших выражений творческого метода одного из крупнейших режиссеров нашего века.
Эфрос не так уж много работал с кино и телевизионным кадром. Но трактовал его — что присуще только самым большим мастерам кино — вовсе не как технический способ зафиксировать актерское действие. Кадр для него сам по себе был языковой единицей, способом художественного мышления. Кадры взаимодействовали, контрастировали, спорили, высекали какую-то новую мысль, формировали наш нравственный вывод — как в музыке сталкиваются и взаимодействуют темы, как в мышлении взаимодействуют доселе разрозненные идеи и представления.
Не случайно в своей книге «Профессия: режиссер» Эфрос размышляет о методе Феллини. «Феллини строит свои картины так, что каждый кадр есть образ. Его фильм состоит из нескольких сот живописных картин, каждая из которых способна соперничать, допустим, с Лотреком. Пространство, мизансцена, выбор лиц, сочетание красок — все есть художество, и оно, это художество, уже само по себе волнует своим совершенством».
Видеофильм «Страницы журнала Печорина» состоит именно из таких кадров-картин. Они сталкиваются. В «прямое действие» может врезаться ретроспективный план Мери или Веры — как напоминание, невольно промелькнувшее в голове героя и сразу давшее совершенно новую подсветку происходящему, свершающемуся сейчас.
Это фильм лишь в поверхностном слое о том, как Печорин злит Грушницкого, цинично насмехается над ним, а потом его убивает на дуэли все так же холодно и рассудочно. Настоящий сюжет фильма — жесткий, беспощадный самоанализ Печорина (что подчеркивает и название: «Страницы журнала Печорина»), беспрерывный внутренний монолог, а напряженность фильма — напряженность не фабулы, но духовной жизни, безостановочно работающей мысли.
И в этом сюжете решительно все важно, здесь не может быть ни одной неверной ноты.
Важна музыкальная выстроенность ритма. На этом фильме режиссерам надо бы учиться музыкальному мышлению, то есть не простому использованию музыки для «атмосферы», а полноправному ее соучастию, соавторству, компоненту художественного мышления. Поведение персонажа в кадре пластически согласовано с музыкальной фразой; психологическая напряженность нарастает одновременно с музыкальным крещендо или, еще чаще, с внутренне нарастающей гармонической напряженностью и разрешается в резком, взрывном музыкальном акценте — опять-таки синхронизированном с пластическим действием. Резким движением, поворотом, внезапно изменившейся жизнью глаз, лица, состояния героя.
Важен сам тип приглашенного на роль актера.
Такого Печорина, какого сыграл Олег Даль, никто не ожидал. Романтический флер хрестоматийно «лишнего человека» начисто снят. Холодный взор (даже цвет голубых глаз актера тут необходим, он отсвечивает ледяным холодом). Взгляд исследователя жизни, естествоиспытателя, забронированного наглухо, не дающего никому проникнуть в душу, хладного судии, непонятно по какому праву присвоившего себе эту миссию. Этот Печорин зол, ядовит, колюч, неприятен, и для тех зрителей, кто привык составлять представление о человеке по самому первому впечатлению, он оказался попросту неприемлем и вызвал яростные нападки в письмах режиссеру. Грушницкий должен быть ему прямой противоположностью. И точно так же к постижению его сути — а следовательно, и к постижению драмы героев Лермонтова — зрители должны пробиваться через кисею хрестоматийных представлений о персонаже, через магию того же первого взгляда, через невольно возникающую симпатию к менее сложной и потому более доступной пониманию натуре.
Выбор Миронова на эту роль был поэтому неслучаен. Эфрос в своей книге говорит о задаче такого выбора: «Помню, я долго искал актера на роль Грушницкого. Хотелось почему-то, чтобы это был любимец публики. Через это мерещился мне какой-то урок для тех, кто будет смотреть передачу. Грушницкий — любимец публики! В этом должно быть посрамление чьих-то вкусов. Печорин, напротив, должен был быть враждебен духу «застольных компаний».
«Правда, не всякий зритель способен извлечь из искусства урок, — тут же сетует Эфрос и добавляет: — И все же ты всегда надеешься на это».
Преодолеть хрестоматийность — значит отвоевать возможность вчитаться, всмотреться в произведение заново, как бы сызнова перекрыть комфортное, бездумное ощущение привычной укатанности этой классической дорожки ощущением мучительности первооткрытия. Собственно, только при этом условии и можно заставить зазвучать не давние, музейные струны, а сегодняшние, наши, тогда только мы сможем, в ответ на лермонтовские строки, «обратить глаза зрачками внутрь».
Так что затруднить зрителю ход к Печорину, ход к Грушницкому как и ко всей этой коллизии времен войны с черкесами, — затея не формальная, а идеально содержательная, сущностная. Затея, без которой мог бы выйти очередной пошлый картинный боевик класса «Княжны Мери» Исидора Анненского.
Контраст, самый первый, был достигнут даже типажно. Печорин — Даль — это предельно рациональная конструкция лица, внешне бесстрастного, почти без мимики. Жесткость в чертах. Повадка резонера. Таким он видится окружающим. Причины этого отчуждения нам в ходе фильма станут ясны отнюдь не сразу; явная антипатия, которую вызывает Печорин, лишь к финалу сменится пониманием этой трагедии человека мыслящего — в кругу пошлом и ничтожном. «И некому руку подать...»
Напротив, Грушницкий у Миронова словно создан для дружеских контактов. Черты лица мягки, подвижны, неопределенны («бескостны», написала Эфросу его зрительница из Свердловска) и легко отзываются на каждое посетившее героя чувство. Взгляд словно бы постоянно затуманен грезой. Движения порывисты. Он кажется «своим», он доверчив и откровенен, такого и обидеть грех. Мироновское обаяние здесь необходимо Эфросу — простота этой души, ее открытость легко подкупают зрителя. Необходима режиссеру и редкая способность Миронова чувствовать ритм сцены, природная музыкальность позволит ему лучше понять и природу эфросовской режиссуры, которая действительно близка музыкальному творчеству.
У Эфроса в той же книге есть интересные размышления о Шостаковиче: «Меня волнует не только общий замысел какой-то его симфонии, но и каждый момент сочетания звуков. Эти звуки во мне как-то особенно отзываются, часто пробуждая почти неосознанные драматические чувства...» И дальше о музыке — хорошей музыке! — вообще: «Вы благодаря ей идете куда-то, и вам кажется, что вот-вот свернете на эту (хорошо знакомую. — В. К) тропинку, но — дудки! Каким-то тончайшим созвучием вас переводят на новое, незнакомое вам место, и вы взволнованно оглядываетесь по сторонам».
В поисках актерских решений, мизансцен, цветовых гамм и акцентов, ритма, в котором живет кадр, его уравновешенности, статичности или, напротив, разбалансированности, как бы случайности есть вот это решающее для Эфроса качество — способность художественного приема перевести нас «на новое, незнакомое место», где мы начинаем чувствовать драму обостренно, свежо, как бы впервые.
(Так хаотичное броуновское движение белых фуражек с красным околышем в кадре передает с мучительной остротой напряжение, сгустившуюся атмосферу долгой, бесконечной паузы перед дуэлью.)
«Бескостность» Грушницкого, как все в этом фильме, метафорична: это человек без моральных устоев, и он хорош, пока хорош. В своей ревности и жажде реванша он становится особенно пошл; он ослеплен — это почти буквально выражают глаза Миронова в финальных эпизодах картины. Глаза невидящие, воспаленные, сначала непонимающие, как у смертельно обиженного ребенка, потом совершенно бешеные, белые от ненависти. Нервически подрагивает веко. Каменеет лицо. Дрожат руки.
Фильм оказался непрост для восприятия массовой телевизионной аудитории, достаточно развращенной простейшими коллизиями расхожего телерепертуара, неистребимой тягой «голубого экрана» все разжевывать и объяснять до конца, так что пьющему чай зрителю остается только поглядывать рассеянно на мерцающее пятно телевизора. Этот фильм нельзя было смотреть между бытовыми делами. Это была трудная работа души, и от зрителя нужна была работа ответная.
Эфрос вспоминал о страстях, разгоравшихся вокруг телепремьеры. О яростном неприятии такого Печорина и такого Грушницкого. Кто-то предлагал даже поменять местами исполнителей — вот тогда романтичность Миронова пришлась бы ко двору. Вместе с тем была прекрасная пресса, шли режиссеру и глубокие, серьезные зрительские письма. Спустя всего несколько лет спектакль смотрится уже как произведение классическое, и кажется, что лермонтовская проза нашла в нем единственно возможное воплощение.
Эта работа заняла в творческой жизни Миронова совершенно особое место. Как мираж, она вынесла откуда-то из-за привычных нам горизонтов его актерской индивидуальности редкостный, но тоже почти не использованный кинематографом талант актера психологического, рожденного для большой драмы, для тончайшего художественного анализа. Как и в фильме Германа «Мой друг Иван Лапшин», обычная броскость дарования Миронова здесь как бы выводится за скобки актерского существования в роли, куда-то исчезает отсвет сыгранных им ранее ролей, этот бич любой звезды. В большинстве фильмов — мы уже говорили об этом — перед нами предстает сначала Миронов, а потом уж персонаж. Здесь — только Грушницкий, только его человеческая мелодия в симфоническом звучании драмы, давней и вечной.
И точность тона здесь поразительна. Так бывает только в условиях совершенного творческого замысла. Миронову слишком часто приходилось «вытаскивать» фильм собственным куражом, импровизацией. Без Миронова рассыпались бы многие картины, где он снялся, — именно его участие сообщало им особый воздух талантливости, без которого искусство перестает быть искусством.
Кто сомневается — пусть попытается найти в списке фильмов Миронова хоть один серый и бесцветный. Есть очень плохие, но нет «никаких». В любом искра Божья, и эту искру разжег Миронов.
Устав от вечного поединка с недоразвитостью драматургии и с приблизительностью актерских идей, актер в этом видеофильме Эфроса обрел счастье работать на достойном его профессиональном уровне. Не солировать под расстроенное фортепьяно, а играть в высококлассном оркестре.
Роль Грушницкого стала важным этапом в процессе поисков актером нового творческого лица. Но даже она никак не изменила ход его творческой жизни на экранах. Только телевидение время от времени дарило Миронову возможность выйти к серьезной драматургии, он сыграл, например, роль Лямина в «Назначении» Александра Володина. Но фильм этот возбуждал в телевизионном руководстве какие-то смутные опасения и дошел до зрителя с огромным опозданием, уже не как живое событие искусства, а как отсвет минувшего.
Незаметно и как-то стеснительно промелькнул на телеэкране фильм, снятый по пьесе А. Соколовой «Фантазии Фарятьева» — пьесе, внезапно ставшей модной в конце семидесятых и так же внезапно канувшей в небытие.
Миронов играл Фарятьева, героя, заблудившегося в тех годах, которые мы теперь зовем застойными. Заблудившиеся герои тогда возникали нередко, их привычно клеймила критика, пьесы и фильмы гуртом обвинялись в отрыве от генеральных линий жизни, в нежелании увидеть героя подлинного, целеустремленного. Да и публика, приученная к герою дежур-но правильному, нормативному, нередко эти интеллигентские эксцентриады «полетов во сне и наяву» воспринимала как чудачество, непонятное и даже неприятное. Духовный кризис общества был тем более драматичен, что осознавался немногими: люди успешно отвыкали от критического самоанализа, от осмысления собственной жизни; в искусстве искали краЫеых сказок, своего рода цветных расслабляющих снов. Но когда искусство пыталось коснуться именно этого феномена времени, оно чаще всего отвергалось. Так люди с раздражением отворачиваются от зеркала, сообщившего им неприятную правду.
Герой пьесы «Фантазии Фарятьева» из тех, кого в русской литературе именовали «маленьким человеком». Он был «маленьким», потому что не мог применить свои таланты в болотистом мире всеобщей духовной спячки. И жил мечтами. И в них был романтиком, переживал свои «полеты» и свои свершения.
Такого героя с редкостным пониманием его социальной сущности сыграл в телефильме Андрей Миронов.
И вновь из-за неведомых еще нам горизонтов выплыли свидетельства редкостной пластичности этого актера — даже в том, в чем мы его вообще никогда не могли заподозрить, в способности к внешнему перевоплощению, к тотальной перестройке всей человеческой структуры. «Фирменно» изящный, раскованный, элегантный, он предстал перед нами неловким, закомплексованным, заторможенным, вечно не знающим, куда девать руки, вечно стесняющимся свой громоздкости («слон в посудной лавке»), своего грубо вылепленного лица («я понимаю, что я некрасив, то есть лицо у меня неприятное...»). Его Фарятьев прямая противоположность своим мечтаниям — абсолютно антиромантичная внешность, прилизанные, зачесанные набок волосы, ресницы альбиноса, безбровое лицо с всегда обыденным, стертым выражением. Серый пиджак, серая рубашка, серый галстук в казенную полоску Не садится, а присаживается, помещает себя на стул, сидит на краю, и рука врастопырку неловко опирается на сиденье. Для него любое движение тягостно и трудно, он не привык быть «в обществе». И сватовство это ему тоже мучительно, — но еще мучительнее одиночество вдали от любимой, потому что любить он умеет бескорыстно и самоотреченно.
Эта как бы бесцветная личность является нам не просто на «бытовом уровне», как документальный слепок с натуры. Миронову изначально чуждо перевоплощение как конечная цель — его пребывание в роли всегда двойственно, наполнено мерцающим смыслом, каждая краска таит в себе для нас некий вопрос — отчего так? Просто ли серость перед нами, или эта серость вынужденная, качество приобретенное, своего рода уродство, горб, наращенный на человеке искаженной социальной средой? Да, конечно, мы видим Фарятьева глазами Шуры, замученной вечным трудом и неустроенностью стареющей учительницы музыки. Она тоже безнадежно влюблена, — но в некоего Бетхудова, который так и не появится на экране, но о котором все постоянно говорят, и это, по рассказам, полный антипод Фарятьеву — уверенно идущий по жизни, удачливый, умеющий и одеваться и жить. Мы угадываем в нем ясный социальный тип — приспособленца и циника, одного из предприимчивых хозяев жизни в те застойные времена.
(Рука пишет: в те времена, словно сегодня эти люди хоть на йоту сдали позиции. Пьеса, как показало время, оказалась отнюдь не так мелка и совсем не конъюнктурна.)
Именно Миронов с его способностью к максимальному интеллектуальному наполнению роли сообщает фильму очень ясные социальные параметры, делает его остропроблемным. Мы понимаем, что перед нами один из тех «лишних людей», кто именно в силу своей талантливости, неистребимо творческой закваски входит в постоянное противоречие с канонизированной серостью застойного бытия, он из тех, кто не востребован временем и потому не имел возможности самореализоваться в жизни.
Ему остаются фантазии.
Там чувства яркие, крылатые, прекрасные. Те, о которых мы забываем днем. Фарятьев убежден, что яркость у человека — в крови, что рожден человек — для полета.
Пусть во сне, раз не выходит наяву.